Георгиевский А. И. - Воспоминания о Тютчеве

Части документа: 1 2 3 4 5 6 7

Дальнейший ход этого дела, как тогда говорили, был таков. Всеподданнейшее ходатайство было препровождено через попечителя Московского учебного округа к министру народного просвещения, им было не представлено формально и официально, а только доложено, и государь император высочайше повелеть изволил рассмотреть это дело в Комитете министров. Здесь деятельность Каткова и Леонтьева по изданию «Московских ведомостей» была признана значительным большинством голосов весьма полезною для России, но самое ходатайство Московского университета было отклонено ввиду заявления министра внутренних дел П. А. Валуева, что в самом непродолжительном времени должен состояться новый цензурный устав, в котором предположено вообще отменить на известных условиях предварительную цензуру.

Первая успокоительная весть дошла до нас все-таки из Ниццы от Ф. И. Тютчева в его телеграмме от 1 (13) января, которая гласила: «Continuez vos travaux». Через несколько дней после того от него было мною получено следующее письмо:

«Ницца 2/14 января 1865

Друг вы мой Александр Иваныч. Вчера, рано поутру, первым не радостным приветом Нового года была ваша телеграмма, и в тот же день вечером я отправил по телеграфу мой отзыв, который в эту минуту, вероятно, и дошел до вас. Теперь спешу письмом пояснить и определить смысл моей депеши. Уже за два дня перед этим я сообщил по принадлежности выдержку из вашего последнего письма, в котором вы описываете все истязания ваши, всю эту нелепую, недостойную <пытку>, которою хотят вымучить из вас не признание, а молчание... Восприимчивость была уже подготовлена, и потому ваше последнее телеграф<ное> известие возбудило сильное сочувствие, которое и высказано было мне весьма положительно <...>»

Эти <...> московские затеи вызвали со стороны Тютчева следующее четверостишие, которое долго ходило по рукам и, наконец, было напечатано в петербургском издании его стихотворений 1900 года под заглавием «Москвичам». У меня это стихотворение сохранилось в следующем виде:

Московским дворянам

Как вы в себе ошиблись грубо!
Какой у вас с Россиею разлад?
Куда вам в члены английских палат?
Вы просто члены Английского клуба.

В петербургском издании первый стих напечатан так: «Куда себя морочите вы грубо!» Остальные три стиха и в петербургском издании и в моей рукописи одинаковы, но у меня в конце обозначено «Ницца», как место, где было написано это четверостишие.

За этим четверостишием в моем рукописном листке следует и ответ на него неизвестного автора, быть может, тогдашнего московского острослова и поэта Английского клуба, Соболевского. Вот этот ответ:

Вы ошибаетеся грубо
И в вашей Ницце дорогой
Сложили, видно, вместе с шубой
И память о земле родной.

В раю терпение уместно,
Политике ж там места нет.
Там все умно, согласно, честно,
Там нет зимы, там вечный свет.

Но как же быть в стране унылой,
Где ныне правит страх один
И где слились в одно светило
Валуев, Рейтерн, Головнин?..

Нет, нам парламента не нужно;
Но почему ж нас проклинать
За то, что мы дерзнули дружно
И громко «караул» кричать? <...>

12 января, Татьянин день и великий день обычного шумного празднования годовщины основания Московского университета, передовую статью приходилось писать мне <...>

Статья моя посвящена была вопросу о политических партиях, о взаимной борьбе между ними и о том коренном условии, при котором борьба эта может быть плодотворна для данного государства, оберегая его столько же от застоя, сколько и от неразумного, неправильного и чересчур поспешного, так сказать, скачками движения вперед <...>

Во всей заключительной части моей статьи я воспроизвел для читателей «Московских ведомостей» те же основные мысли, которые были изложены в вышеприведенном письме ко мне Ф. И. Тютчева из Ниццы, от 2 (14) января 1865 г., и даже повторил некоторые из своеобразных выражений его письма, как, например: «безнародность русской верховной власти» и «медиатизация русской народности», т. е. низведение ее на степень не господствующей, а подчиненной в России силы <...>

Когда статья <...> и содержавшаяся в ней речь государя императора была прочитана Михаилом Никифоровичем, то он был совсем ошеломлен словами государя: «Я люблю одинаково всех моих верных подданных: русских, поляков, финляндцев, лифляндцев и других; они мне равно дороги».

Когда Михаил Никифорович прочитал эти слова, «Северная почта» выпала у него из рук, руки опустились, и сам он опрокинулся на спинку кресел и впал в совершенное оцепенение, никого и ничего пред собою не видел и ничего не слышал; в таком положении я не видел его с самой смерти его матери, и в этом положении он оставался несколько часов сряду.

Но газетное дело не терпит; вечером, по обыкновению, принесли к Михаилу Никифоровичу на просмотр передовую статью, которая должна была появиться на следующий день, а вслед затем пришли к нему Леонтьев и я, так как нас известил секретарь редакции, что Михаил Никифорович отбросил от себя корректурные листы и не выходит из своего оцепенения. Мы начали его всячески убеждать и уговаривать, но он долго нам ничего не отвечал и как бы ничего не слышал; тогда я вынул письмо ко мне Тютчева от 2 июня 1865 г. из Петербурга и громко прочел из него следующее место: «Вероятно, вам уже известно в Москве, как разыгралась здесь драма по польскому вопросу... Она кончилась совершенною победою Милютина, вследствие высшей инициативы. В том смысле была и речь, обращенная государем к тем польским личностям из Царства <Польского>, приехавшим сюда по случаю кончины наследника; сказанные им слова были крайне искренни и положительны. На этот раз интрига была расстроена и повела только к полнейшему сознанию и обнаружению державной мысли. - Много при этом деле было любопытных подробностей, которые я вам передам при свидании».

Сначала Михаил Никифорович как будто бы совсем моего чтения не слушал, но потом как бы встрепенулся, взял у меня из рук письмо, но разобрать крайне крючковатого, старинного почерка Ф. И. Тютчева не мог и просил меня вновь прочитать то же место. Сообщениями Тютчева он видимо заинтересовался и очень сожалел, что он не сообщил упомянутых им в письме подробностей. Важно было уже то, что он вышел из своего оцепенения, что с ним уже можно было вести разговор.

- Слова государя, - говорил я, - очевидно, произвели в Петербурге совершенно иное впечатление, чем на вас, притом на такого же русского человека, как и вы сами, из письма которого я заимствовал все, что было мною сказано против безнародности русской верховной власти, против медиатизации русского народа в России.

- А в этих словах государя, что ему равно дороги русские, поляки, финляндцы, лифляндцы и другие и что он всех их любит одинаково, не прямо ли провозглашено им начало безнародности русской верховной власти и постановление русского народа на один уровень со всеми инородцами? - сказал Катков.

- Но ведь это под тем условием, заметил Леонтьев, что они все были верноподданными, а в применении к полякам, чтобы они оставили свои мечтания, с указанием, что государем не будет допущено, чтобы дозволена была самая мысль разъединения Царства Польского от России и о самостоятельном без нее существовании. В этом весь смысл и вся сила речи государя, обращенной к полякам.

Михаила Никифоровича наиболее смущали эти два слова в речи государя: «одинаково люблю» и «равно дороги». Долго еще спорили мы о смысле и силе всего сказанного государем, и в конце концов Михаил Никифорович принял оригинальное решение - вместо всякой передовой статьи и взамен ее напечатать сообщенное в «Северной почте» и не печатать передовых статей впредь до получения из Петербурга подробностей, на которые намекал Ф. И. Тютчев, и более обстоятельных сведений о той драме по польскому вопросу, о которой он также писал. И я, и Павел Михайлович были против такого решения: мы находили, что это была бы своего рода демонстрация против того, что было сказано самим государем.

- Демонстрация тем более неуместная, - прибавлял к этому Леонтьев, - что мы же сами в сношениях с цензурою прямо указывали на неблаговидность и невозможность выпуска «Московских ведомостей» без передовых статей, к которым привыкла и которыми наиболее дорожит вся читающая публика.

- Притом же, - замечал я, - смысл этой демонстрации никем из публики не будет понят.

Михаил Никифорович не допускал никакой мысли о демонстрации и говорил только одно, что в словах государя он видит полное неодобрение всему тому, что говорится в «Московских ведомостях» в пользу неизменно твердой и последовательной русской политики, и что ввиду такого неодобрения он не в силах продолжать свою беседу со своими читателями, в числе которых ему прежде всего представляется сам государь, и не может также допустить, чтобы такую же беседу в газете, в которой он состоит одним из редакторов, вели ближайшие его сотрудники. Делать было нечего: надо было покориться.

На следующий день в № 124 на том самом месте, где обыкновенно печатались передовые статьи, появилось следующее заявление:

«Москва. 8 июня. Обстоятельства, не имеющие ничего общего с цензурой или с какими бы то ни было посторонними затруднениями, были причиной того, что ни вчера, ни нынче не могли мы продолжить обычную беседу нашу с читателями в передовых статьях. Этот перерыв может продлиться еще несколько дней».

Такое исчезновение передовых статей не могло не обратить на себя всеобщее внимание; но истинный смысл этого факта, как я и предсказывал, остался совсем непонятен даже и для такого читателя и ценителя «Московских ведомостей», как Ф. И. Тютчев, и в письме своем от 12 июня он обратился ко мне с вопросом: «Отчего это внезапное затмение передовых статей в М. В.? Имеет ли это какое отношение с вашими теперешними занятиями, собственно вашими?». (Он разумел здесь мои занятия магистерской диссертацией о Галлах в эпоху Гая Юлия Цезаря, за которую я усиленно принялся с начала нового года, чтобы проложить себе путь к профессуре и не остаться совсем на мели со всею семьею в случае нового и окончательного крушения «Московских ведомостей», о чем я и писал тогда же Тютчеву.) «Здесь, - продолжает Феодор Иванович, - этот пробел всех очень интригует и кажется каким-то зловещим предзнаменованием». Я тотчас же, конечно, прочел это место из письма Ф. И. Тютчева М. Н. Каткову, и он порешил на другой же день, с № 130, возобновить печатание передовых статей. Их «затмение» продолжалось ровно семь дней, с № 123 по № 129, т. е. с 9 июня по 16 включительно <...>

Немецкая газета <„St.-Petersburger Zeitung“> и ее редактор Мейер действовали в духе прямо противоположном всем национальным интересам России и враждебном национальному направлению ее политики. Этому представителю немецких интересов в России была посвящена очень длинная передовая статья от 23 июня 1865 г. в № 136 «Московских ведомостей» <...>

«Статья эта, - писал мне Ф. И. Тютчев 29 июня 1865 г. - о некоем немце Мейере, этом просветительном начале и вместе с тем благоразумном семьянине, не осталась без практических последствий для самого вышесказанного Мейера. По прочтении этой статьи как-то узнали здесь, что в этой апофеозе участвовал сам г. Мейер и что намек на его близкие интимные сношения с Министерством иностранных дел должно приписать его собственному внушению. Вследствие этого князь Горчаков велел объявить высокопочтенному просветительному немцу, что впредь его отношения к министерству прекращаются и что бедная русская политика отныне обрекает себя на трудное испытание обходиться без благодетельного напутствия и великодушного содействия пресловутого германца» <...>

Ф. И. Тютчев, который так рвался из Ниццы в Россию, не на радость вернулся в нее; из детей Лели он застал двоих тяжко больными, малютку Колю и дочь Лелю, которой был уже пятнадцатый год и которую Феодор Иванович особенно любил и даже баловал вопреки иногда требованиям педагогики. Леля первая занемогла чахоткой, и болезнь ее очень развилась и усилилась вследствие прискорбной случайности, бывшей с нею в пансионе Труба́. Одна из великосветских петербургских дам, возвратясь из-за границы после долгого там пребывания и приехав в пансион Труба́ к своей дочери, узнала от нее, что в одном с нею классе была Тютчева, с которою она особенно сошлась, пожелала сама с нею познакомиться, и одним из первых ее вопросов Леле был, по ком она носит траур. Леля отвечала, что по матери; тогда великосветская дама крайне изумилась и начала громко говорить, что она только несколько дней тому назад видела ее мать, Эрнестину Феодоровну, и что она была совершенно здорова. Тогда Леля ей отвечала, что мать ее звали Еленой Александровной, и что она скончалась более восьми месяцев тому назад. Собеседница ее начала ее расспрашивать, как зовут ее отца, где он служит, имеет ли он придворное звание, а также расспрашивала о его наружности и, по мере ответов девочки, все более и более выражала изумление и затем отошла от нее, не простившись с ней и уведя за руку от нее свою дочь. Последняя, по отъезде матери, принялась расспрашивать Лелю, что все это значит, но Леля росла и воспитывалась, не подозревая какой-либо неправильности во взаимных отношениях между ее отцом и матерью, и то, что он подолгу не бывает у себя дома и только раза два или три в неделю обедает вместе с ними, ей объясняли служебными его обязанностями. На вопросы своей подруги маленькая Леля ничего не могла отвечать, но, возвратясь к себе домой, начала настойчиво обо всем расспрашивать свою бабушку и, узнав всю правду, предалась чрезмерному горю, плакала и рыдала, проводила бессонные ночи и почти не принимала пищи, умоляла только о том, чтоб ее не посылали больше в пансион Труба́. При таких условиях бывшая у нее в зародыше чахотка развилась с чрезвычайной быстротой и в начале мая 1865 г. ее не стало, а на другой день скончался от той же болезни и ее брат Коля, который незадолго пред тем вступил во второй год своей жизни. Феодор Иванович был всем этим сильно поражен и просил бывшую подругу матери покойной уведомить об этом Мари. Мари решила сама ехать в Петербург на эти двойные похороны и прожила там с неделю у своей тетушки Анны Дмитриевны.

Для Феодора Ивановича это было большим утешением и отрадою, и он с своей стороны делал все, чтобы вывести Мари из того грустного настроения, в которое ее привела кончина этих двух молодых существ. Погода стояла чудесная, какая нередко бывает в Петербурге в первой половине мая, и они вместе с Феодором Ивановичем в открытой коляске отправлялись то на Волково кладбище, на могилу обеих Лель и Коли, то на Острова. В одну из таких поездок Феодор Иванович на случившемся у него в кармане листке почтовой бумаги, сидя в коляске, написал карандашом для Мари свое прекрасное стихотворение с эпиграфом: Est in arundineis modulatio musica ripis.

Певучесть есть в морских волнах,
Гармония в стихийных спорах,
И стройный мусикийский шорох
Струится в зыбких камышах.

Невозмутимый строй во всем,
Созвучье полное в природе, -
Лишь в нашей призрачной свободе
Разлад мы с нею сознаем.

 

Откуда, как разлад возник?
И отчего же в общем хоре
Душа не то поет, что море,
И ропщет мыслящий тростник?

И от земли до крайних звезд
Все безответен и поныне
Глас вопиющего в пустыне,
Души отчаянный протест.

Откуда взят этот латинский эпиграф? Мне удалось это узнать только на днях (1 февраля 1909 г.) при посредстве многоуважаемого директора Царскосельской гимназии Якова Георгиевича Мора, который за справками обратился к профессору Петербургского университета и члену Ученого комитета Ивану Ильичу Холодняку и получил от него извещение, что этот стих принадлежит Авзонию, знаменитому римскому поэту IV века по Р. Х.

Est et arundineis modulatio musica ripis,
Cumque suis loquitur tremulum comapinea ventis.

Auson. Epigrammata, n. XXV, v. 135.

Ф. И. Тютчевым этот стих Авзония приведен несколько в другом виде: вместо et стоит in, или память ему изменила, или в руках у него было издание с этим вариантом. Чтение, сообщаемое г. Холодняком, дает лучший смысл, и оба стиха могут быть так переведены по-русски: «И поросшим тростником берегам свойственна музыкальная гармония, и косматые макушки сосен, трепеща, говорят со своим ветром».

В печатных изданиях стихотворений Ф. И. Тютчева это стихотворение напечатано точь-в-точь, как в имеющейся у меня рукописи самого Тютчева, но только с опущением последней строфы. Когда и кем и по каким соображениям была опущена эта строфа в печатных изданиях, об этом, к сожалению, мне не довелось расспросить самого Тютчева, да очень может быть, что он ничего и не знал об этом пропуске в тех изданиях, которые появились еще при его жизни. Быть может, тогдашняя наша цензура была против третьего стиха в этой строфе, как заимствованного из священного писания, а также и против четвертого стиха, так как душе христианина не подобает <ни> впадать в отчаяние, ни протестовать против велений Неба, а может быть, и сам поэт нашел некоторую неясность и неопределенность в этой строфе, некоторое неудобство привести слова из священного писания не в том смысле, как они были сказаны, или нашел всю эту строфу чрезмерно мрачною по своему содержанию; но несомненно, она вполне соответствовала тогдашнему его настроению, в котором он готов был отчаянно протестовать против преждевременной смерти столь любимых им существ и не раз задавал себе вопрос, стоило ли родиться на свет божий этой бедной Леле, самым рождением своим причинившей столько горя многим лицам. Озабочивала его в то же время дальнейшая судьба единственного из оставшихся в живых детей Лели, маленького Феди, которому тогда было лет шесть или семь. Речь шла даже о том, чтобы Мари, переговорив со мною, приехала за ним и взяла его к нам в Москву, чтобы таким образом уберечь его от чахотки и чтобы он мог недель шесть или больше после смерти его сестры и брата провести в более веселой среде, в обществе своих сверстников, старших наших сыновей, Володи и Левы. На этом проекте особенно останавливалась тетушка Анна Дмитриевна. Я высказал свое согласие, и Феодор Иванович писал мне 2 июня <1865 г.>: «За Федю я даже и не благодарю вас, так я был уверен в вашем расположении». Но осуществление этого проекта сначала было отсрочено до приезда Феодора Ивановича в Москву, а затем Анна Дмитриевна решила оставить Федю при себе и поселиться с ним и его няней на лето в Лесном или Парголове. «Впрочем, - прибавлял Феодор Иванович к этому известию <в письме к М. А. Георгиевской> от 17 мая <1865 г.>, - петербургский климат в это время не дает еще чувствовать своего пагубного влияния, а к осени придется принять какое-либо значительное решение относительно этого бедного ребенка, который кроме гомеопатического лечения Бока будет брать в продолжение лета соленые ванны. А кстати о детях, - продолжал Феодор Иванович, - я очень нежно обнимаю всю вашу тройку, а особенно Володю. Увы! я так уже создан: у меня всегда была слабость к любимчикам, особенно когда они милы и привлекательны (gentils et gracieux)». Письмо было адресовано к Мари и потому было написано по-французски.

Письмо это, от 17 мая, было первым после возвращения жены из Петербурга с похорон Лели и Коли и начиналось оно так: «Мне кажется, что я не довольно вас благодарил, что не достаточно высказал, насколько ваше присутствие было для меня дорого и утешительно. Это впечатление омрачалось только суеверным опасением, которое все более овладевает мною, что всякое проявление расположения ко мне обращается в ущерб для того, от кого оно исходит, и что, следовательно, это путешествие, предпринятое из дружбы ко мне, пожалуй, ухудшит состояние вашего здоровья, и без того столь мало удовлетворительное; и по этому случаю позвольте мне вам повторить мои добрые советы, а чтобы они имели какой-либо практический результат, дайте их прочесть вашему добрейшему мужу. Состояние вашего здоровья требует серьезного лечения. Мне кажется, что вы слишком невнимательно относитесь к удручающему вас небольшому, но злокачественному кашлю. Да не будет потерян для вас мой горький опыт, дважды повторенный. Прежде всего подвергните себя выслушиванию каким-либо из очень искусных и опытных врачей (друг ваш Чацкин может иметь всякого рода хорошие качества, кроме, однако же, большой опытности), и пусть не будут потеряны летние месяцы в интересах вашего здоровья».

Феодор Иванович был прав, говоря о невнимательности Мари к состоянию ее здоровья: она вообще никогда не была мнительна, никогда не поддавалась легко каким-либо недугам, не баловала себя в этом отношении и не любила лечиться; но он очень преувеличивал ее болезненное состояние или наклонность к болезни и очень часто и в письмах, и при свидании относился к ее здоровью с большою заботливостью и самым дружеским и, можно сказать, родственным участием и точно так же ко всем нашим семейным делам, а также и к детям, и в Москве, когда он туда приезжал, и в Петербурге, когда мы туда переселились: он очень любил заходить к нам после своей утренней прогулки на чашку чая и подолгу беседовал с нами обоими, или чаще с одною Мари, так как я постоянно был сильно занят. Об этих своих посещениях нас в Москве Ф. И. Тютчев очень любил вспоминать в своих к нам письмах из Петербурга. Так, между прочим, он писал Мари из Петербурга 2 июня 1865 г.:

«Благодарю, усерднейше благодарю, моя добрая и милая Мари (позвольте мне, сделайте милость, так вас называть: это и короче и вернее), за несколько дружественных строк, которые вы решились мне написать. Я простил бы вам и позднее их получение, если бы они были более удовлетворительны насчет вашего здоровья; вот вы уже принуждены через день лежать в постели: это уже более чем полуболезнь; но по крайней мере верно ли то, что вы более не кашляете? Это был бы уже шаг вперед. Ах, здоровье, здоровье! Позвольте мне вам повторить, дорогой мой друг, что забота о вашем здоровье должна быть первым вашим делом; дайте мне вас убедить, что здоровье это единственная вещь, которой вам недостает для того, чтобы быть счастливой в очень достаточной мере... Ибо, конечно, не в привязанностях у вас недостаток... Как бы хотелось мне как можно скорее обратиться к вам с устными увещаниями, не прося у вас за этот труд другой награды, как одной или двух чашек чаю, которые вы мне обещали в приятной перспективе. Обещаю себе большое удовольствие напасть на вас врасплох в вашем жилище, которого я еще не знаю. Я не могу еще в точности обозначить время моего приезда в Москву, но мне очень улыбается считать его близким».

Или в письме от 26 апреля 1866 г. уже после первого его посещения нас в Москве, на Малой Дмитровке, в доме Шиловского, он писал:

«Я так и думал, милая Мари, что не вы виноваты в перерыве переписки, а нездоровье ваше, и потому не сердился, а тревожился... И вижу теперь, что не даром... Очень, очень тяжело мне знать вас и физически страждущей, и нравственно расстроенной. Но все это письменное сочувствие так вяло и безотрадно, авось либо живое слово окажется действительнее. В будущем месяце непременно явлюсь к вам, но еще не могу назначить дня моего приезда».

Или в письме от 3 октября 1865 г., по сообщении мне нескольких новостей, он обращается к Мари:

«Но довольно, теперь пойдемте в вашу комнату и давайте пить чай при содействии Раиды и постоянных набегах Левы и Володи, если не под тенью, то по крайней мере в виду все лучше и лучше зеленеющих тропических растений ваших. Поклонитесь им от меня, особливо тем из них, которые мы ездили покупать с вами. Помните, какой это был чудный, тихий, солнечный день, и как мало похож на то, что у меня в эту минуту происходит перед окном: какая-то мокрая снежная пыль на каком-то невозможном небе».

Читать далее>>

Биография | Стихотворения | Публицистика | Письма | Воспоминания | Критика | Портреты | Рефераты | Статьи | Сcылки

RWS Media Group © 2007—2024, Все права защищены

Копирование информации, размещённой на сайте разрешается только с установкой активной ссылки на www.tutchev.com