Как ни много я вообще работал в это время и по диссертации, и по университетскому уставу, и как ни были разнообразны мои впечатления в мало знакомом мне городе, среди новой обстановки и новых мне лиц, все-таки оставалось достаточно времени для воспоминаний о семье, и я сильно тосковал в разлуке с женой и детьми, рвался душою в Никополь, серьезно тревожился, когда не получал оттуда писем, и с большим нетерпением ждал времени, когда мы все воссоединимся и когда определится мое дальнейшее положение. Чтобы хоть сколько-нибудь положить конец моему одиночеству и найти людей, которые знали Мари и с которыми можно было наговориться о ней, я решил отыскать в Петербурге всех ее тетушек и ее сестру Лелю, так как они всегда живали в нашей северной столице. С этой целью прежде всего я устремился в Смольный и принялся расспрашивать о них швейцара. Он действительно всех их знал и помнил, как старый служитель дома, но давно уже потерял их из виду и ничего не мог о них сообщить. Я справился у него, не состоит ли еще на службе в Смольном классная дама Самсонова, о которой я слышал от Мари: оказалось, что она давно уже на покое во вдовьем доме. Так как этот дом рядом со Смольным, то я тотчас же отправился туда. Самсонова была дома, но больна и в постели и через свою горничную сообщила мне адрес Варвары Дмитриевны, другой тетушки жены, от которой я все узнаю и о других членах семьи; Анны же Дмитриевны, которая меня гораздо более интересовала, так как с нею жила и Леля, кажется, нет в Петербурге: они еще весною уехали за границу и едва ли вернулись. Отправился я разыскивать Варвару Дмитриевну в Троицком переулке, где она жила, но не застал ее дома, а от прислуги ее узнал, что она уже несколько дней гостит в Царском Селе у своей племянницы, Анны Александровны Благовидовой.
Этому открытию обрадовался я как нельзя более: это была Анюта, родная сестра жены, ближайшая к ней по возрасту, с которою она одновременно окончила курс в Смольном; я считал ее в Перми вместе с ее мужем, который незадолго перед тем был туда назначен управляющим акцизными сборами, а она оказалась в Царском, в доме генерала Юркевича (имениями которого управлял Благовидов), на углу Церковной и Бульварной улиц. Я не замедлил отыскать Анюту по этому адресу: весь дом был пустой, она занимала верхний его этаж; тетушки Варвары Дмитриевны с ней уже не было, она накануне моего визита Анюте вернулась к себе в Петербург. Анюта, с которою я тут впервые познакомился, очень мне обрадовалась, приняла меня совсем по-родственному <...> Я с нею вместе поехал обедать к тетушке Варваре Дмитриевне.
Это было первое мое с нею свидание: я был у нее несколько раз, но не заставал ее дома. Она была уже довольно стара и некрасива, с очень крупными чертами лица и грубоватым голосом, но, как старая дева, очень церемонна, не без притязаний и причуд, и хотела мне показаться в первый раз во всем параде; впрочем, очень умная и образованная особа, воспитанница Смольного, хорошо владевшая французским языком, очень добрая и чувствительная и даже слезливая. Леля очень ее любила; все звали ее Бабу, а Леля по слезливости - Barbe la fontaine. В 1868 г., когда готовились праздновать первое столетие Смольного монастыря, она так этим волновалась и была озабочена, что Леля говорила ей: on dirait que c’est votre centenaire qu’on va fêter. С нами вместе обедал довольно еще молодой человек Павел Васильевич Данилов, служивший в Министерстве государственных имуществ, очень деловой и практический человек и хороший хозяин.
От Бабу я узнал, что она получила письмо от Лели из Берлина о том, что они скоро возвращаются в Петербург, собираются переменить свою квартиру и П. В. Данилов уже присмотрел для них отличную квартиру на Ивановской улице в доме Гуро, прямо напротив сада Первой гимназии, но что вернутся они, конечно, на прежнюю свою квартиру на Кирочной улице: она обещала дать мне знать об их приезде и когда они примут меня, а наперед она должна повидаться с ними и предупредить обо мне как о милом, обходительном и почтительном племяннике: «Вы знаете ведь, - прибавила она, - в каком неловком и тяжелом положении бедная и милая Леля вот уже более 10 лет», - и при этом она невольно прослезилась.
И действительно, я знал уже в это время грустную историю Лели. С раннего детства она осталась исключительно на попечении своей тетушки Анны Дмитриевны Денисьевой, в то время инспектрисы Воспитательного общества благородных девиц, т. е. Смольного монастыря. Анна Дмитриевна была несомненно особа очень умная, очень образованная, очень сведущая во всем, что касается до Смольного: она же никогда из него и не выходила с самого в него вступления ученицею. Но для своей племянницы Лели она вовсе не была хорошею и заботливою воспитательницею; она была очень сухая и черствая эгоистка, неспособная входить в своеобразный детский мир, да и в Смольном ограничивалась толька администрацией, только сохранением внешнего порядка и благоприличий, не заботясь о настоящем воспитании проходивших через ее руки молодых поколений; все же досуги свои она посвящала приему гостей, выездам и особенно игре в карты по маленькой. Леля, собственно, только росла в ее аппартаменте в Смольном монастыре, учиться ходила, да и то когда хотела, в классы института, дружила и сходилась также с кем хотела из учениц, и в воспитательном отношении была под разными более или менее случайными влияниями как воспитанниц старшего класса, так и посторонних. Тетка, вообще властная и строгая, с нею была, скорее, слабою и вообще ее баловала, очень рано начала вывозить ее в свет и в обществе оставляла ее на произвол судьбы, сама садясь за карты.
Анна Дмитриевна нередко оставляла ее гостить подолгу в разных богатых домах, как, например, в семье Политковского (который так обесславил себя расхищением миллионов из капиталов Дома инвалидов - и это в царствование императора Николая I - и отравился, когда было раскрыто его преступление, но тем не менее уже умершим был лишен чинов, орденов и дворянского достоинства, и все имущество его и его семьи было описано в казну на пополнение сделанных им растрат), или в семье графа Кушелева-Безбородко, где Леля имела случай познакомиться со многими литераторами, в том числе и с графом Соллогубом, автором «Тарантаса» и других очерков, повестей и романов, который, как кажется, имел на нее нехорошее влияние. Ученье ее шло вообще очень неправильно и главнейше ограничивалось только усвоением французского языка; но природа одарила ее большим умом и остроумием, большою впечатлительностью и живостью, глубиною чувства и энергией характера, и когда она попала в блестящее общество, она и сама преобразилась в блестящую молодую особу, которая при своей большой любезности и приветливости, при своей природной веселости и очень счастливой наружности всегда собирала около себя множество блестящих поклонников. В числе их был и наш поэт Феодор Иванович Тютчев, две дочери которого - Дарья и Екатерина (от его брака с баронессою Пфеффель) - были в одном классе с моею Мари: класс этот был в ведении Анны Дмитриевны; потому и Тютчев ее часто посещал, все более сближался с Лелей, ценя ее очаровательное общество, и все более увлекался ею. Увлечению этому, как говорили, не только не противодействовала, а, скорее, даже напротив - содействовала его супруга Эрнестина Феодоровна, не думая, чтобы с этой стороны могла ей грозить какая-либо серьезная опасность, и видя в нем весьма полезный громоотвод против других увлечений более зрелыми и более, по ее мнению, опасными красавицами большого света, за которыми тогда ухаживал Феодор Иванович. Поклонение женской красоте и прелестям женской натуры было всегдашнею слабостью Феодора Ивановича с самой ранней его молодости, - поклонение, которое соединялось с очень серьезным, но обыкновенно недолговечным и даже очень скоро преходящим увлечением тою или другою особой. Но в данном случае его увлечение Лелею вызвало с ее стороны такую глубокую, такую самоотверженную, такую страстную и энергическую любовь, что она охватила и все его существо, и он остался навсегда ее пленником, до самой ее кончины. Зная его натуру, я не думаю, чтобы он за это долгое время не увлекался кем-нибудь еще, но это были мимолетные увлечения, без всякого следа, Леля же несомненно привязала его к себе самыми крепкими узами.
Что она поддалась его обаянию до совершенного самозабвения, это как нельзя более понятно, хотя ей было в то время (в конце 1850 г.) лет 25, а ему 47; но он до конца своей жизни, по своему уму и остроумию, по своему образованию, по своей утонченной светскости, действительно был обаятельным человеком и кого хотел, особенно из дам, мог легко обворожить. Характеристику его другим поэтом, А. Н. Апухтиным, нельзя не признать очень меткою:
Ни у домашнего, простого камелька,
Ни в шуме светских фраз и суеты салонной
Нам не забыть его, седого старика,
С улыбкой едкою, с душою благосклонной!
Ленивой поступью прошел он жизни путь,
Но мыслью обнял все, что на пути заметил.
И перед тем, чтоб сном могильным отдохнуть,
Он был, как голубь, чист и, как младенец, светел.
Искусства, знания, событья наших дней -
Все отклик верный в нем будило неизбежно,
И словом, брошенным на факты и людей,
Он клейма вечные накладывал небрежно.
Вы помните его в кругу его друзей?
Как мысли сыпались нежданные, живые,
Как забывали мы под звук его речей
И вечер длившийся, и годы прожитые!
В нем злобы не было; когда ж он говорил,
Язвительно смеясь над раболепным веком,
То самый смех его нас с жизнию мирил,
А светлый лик его мирил нас с человеком!
Таким он был и в то время, когда я зазнал его. Мари, которая знала его с детства, не помнила его иначе, как седым, и когда как-то впоследствии спросила его: «Какого цвета были у вас волосы в молодые годы?» - он отвечал: «Это было так давно, что я и сам не помню». О наружности своей он вообще очень мало заботился: волосы его были большею частью всклочены и, так сказать, брошены по ветру, но лицо было всегда гладко выбрито; в одежде своей он был очень небрежен и даже почти неряшлив; походка была действительно очень ленивая; роста был небольшого; но этот широкий и высокий лоб, эти живые карие глаза, этот тонкий выточенный нос и тонкие губы, часто складывавшиеся в пренебрежительную усмешку, придавали его лицу большую выразительность и даже привлекательность. Но чарующую силу сообщал ему его обширный, сильно изощренный и необыкновенно гибкий ум: более приятного, более разнообразного и занимательного, более блестящего и остроумного собеседника трудно себе и представить. В его обществе вы чувствовали сейчас же, что имеете дело не с обыкновенным смертным, а с человеком, отмеченным особым даром Божиим, с гением <...>
На след тайных свиданий между ними в нарочно нанятой для того близ Смольного квартире первый напал эконом Смольного монастыря Гаттенберг. На беду в марте 1851 г. предстоял торжественный выпуск воспитанниц того класса, который Анна Дмитриевна вела в продолжении 9 лет: ожидали, что ее по этому случаю сделают кавалерственной дамой, а Лелю фрейлиной. И вдруг ужасное открытие! Ко времени этого выпуска приехали в Петербург за своими дочерьми Марией и Анной их родители, и можно себе представить, как они, особенно же отец их, которому Леля была родной дочерью, были поражены ее несчастьем и тем положением, в котором она оказалась! Не сдобровать было бы Тютчеву, если бы он не поспешил тотчас же уехать за границу. Гнев отца ее не знал пределов и много содействовал широкой огласке всей этой истории, которая, впрочем, не могла не обратить на себя общего внимания по видному положению в свете обоих действующих лиц и по некоторой прикосновенности к ней Смольного монастыря и заслуженной его инспектрисы. Анна Дмитриевна тотчас же после выпуска оставила Смольный с очень большой для того времени пенсией, по 3000 руб. в год; бедную Лелю все покинули, и прежде всех сам Тютчев; отец не хотел ее больше знать и запретил всем своим видаться с нею, а из бывших ее подруг осталась ей верна одна лишь Варвара Арсеньевна Белорукова. Это была самая тяжкая пора в ее жизни; от полного отчаяния ее спасла только ее глубокая религиозность, только молитва, дела благотворения и пожертвования на украшение иконы божией матери в соборе всех учебных заведений близ Смольного монастыря, на что пошли все имевшиеся у нее драгоценные вещи.
С того времени много воды утекло, но Леля все еще до крайности тяготилась своим ненормальным, своим фальшивым положением, необходимостью скрывать от детей (старшей, также Леле, было уже 10 лет, когда я с ними познакомился, младшему Феде лет шесть), что отец их не жил с ними вместе, что у него был свой дом, своя другая семья, признаваемая законом и обществом. Со слезами в глазах рассказывала она мне, когда ближе сошлась со мной, как тяготило ее и то, что тетушка ее Анна Дмитриевна в свою очередь чувствовала какое-то обожание к Феодору Ивановичу и относилась к нему с особенным подобострастием, и это в глазах тех, правда, немногих лиц, которые бывали у них и не были посвящены во все их тайны, придавало всему такой фальшивый вид, как будто бы она со своей теткой находится в материальной зависимости от Феодора Ивановича и что тетка служит для них ширмами и извлекает из этого для себя выгоды, тогда как подобострастие к нему Анны Дмитриевны вызывалось лишь тем, что он вращался в таких высоких сферах, был так любим при Большом дворе и при Малых дворах, особенно же у великой княгини Елены Павловны, был близок с канцлером кн. А. М. Горчаковым и т. д. Она, и сама близкая некогда к сильным мира сего, дорожила Тютчевым, как единственным звеном, которое связывало еще ее с большим светом. «А мне, - продолжала Леля, еле сдерживая рыдания, - нечего скрывать и нет надобности ни от кого прятаться: я более ему жена, чем бывшие его жены, и никто в мире никогда его так не любил и не ценил, как я его люблю и ценю, никогда никто его так не понимал, как я его понимаю - всякий звук, всякую интонацию его голоса, всякую его мину и складку на его лице, всякий его взгляд и усмешку; я вся живу его жизнью, я вся его, а он мой: «и будут два в плоть едину», а я с ним и дух един. Не правда ли? - обращалась она ко мне, - ведь вы согласны со мной? Ведь в этом и состоит брак, благословенный самим Богом, чтобы так любить друг друга, как я его люблю и он меня, и быть одним существом, а не двумя различными существами? Не правда ли, ведь я состою с ним в браке, в настоящем браке?» Как было сказать ей на это: да, но в браке, не признанном ни церковью, ни гражданским обществом, а в этом-то благословении и в этом признании - великая сила, и вся фальшь, вся тягость вашего положения происходит от того, что ваша связь возникла без церковного благословения и людского признания. Я был глубоко взволнован, но молчал. «Разве не в этом полном единении между мужем и женою заключается вся сущность брака, - продолжала она меня убеждать, заливаясь слезами, - и неужели церковь могла бы отказать нашему браку в своем благословении? Прежний его брак уже расторгнут тем, что он вступил в новый брак со мной, а что он не просит для этого своего брака церковного благословения, то это лишь потому, что он уже три раза женат, а четвертого брака церковь почему-то не венчает, на основании какого-то канонического правила». Глубоко любящая и глубоко религиозная, вполне преданная и покорная дочь православной церкви, по возможности соблюдавшая все ее постановления, Леля не раз беседовала со своим духовником, и не с одним, до какой степени ей тяжело обходиться без церковного благословения брака; но что она состоит в браке, что она настоящая Тютчева, в этом она была твердо убеждена, и, по-видимому, никто из ее духовников не разубеждал ее в этом по тем же, вероятно, побуждениям, как и я, т. е. из глубокой к ней жалости. «Богу угодно было, - говорила она мне, - возвеличить меня таким браком, но вместе и смирить меня, лишив нас возможности испросить на этот брак церковное благословение, и вот я обречена всю жизнь оставаться в этом жалком и фальшивом положении, от которого и самая смерть Эрнестины Федоровны не могла бы меня избавить, ибо четвертый брак церковью не благословляется. Но так Богу угодно, и я смиряюсь перед его святою волею, не без того, чтобы по временам горько оплакивать свою судьбу».
Она была так верна своей теории, что везде и всегда называла себя Тютчевой: никаких гражданских актов ей не приходилось совершать, и потому никто не уличал ее в самозванстве. Заграничные путешествия совершала она обыкновенно вместе с Тютчевым, но и вместе с тетушкой и с детьми и их бонной, и в гостиницах прописывалась: Tutcheff avec sa famille, а если они отправлялись вдвоем, а дети оставались с бабушкой, то M-r et m-me Tutcheff. Заграничные путешествия Леля особенно любила, потому что тогда Феодор Иванович был в полном и нераздельном ее обладании, и ее теория о законном с ним браке осуществлялась тогда и на практике.
В одном отношении теория эта не могла не иметь и действительно имела пагубные последствия - это в отношении к ее детям. Леля настаивала, чтобы детей ее записывали в метрическую книгу не иначе, как Тютчевыми, и так как Феодор Иванович изъявлял священнику свое на то согласие, то желание ее и было всегда исполняемо: она в этом сама удостоверялась, и очень радовалась за детей, что это было так, не принимая во внимание, что при этом об отце вовсе не было помину, а прописывалась только мать под своим девическим фамильным именем, и не зная, что подобный акт не сообщал детям прав состояния их отца и они могли быть приписаны только к мещанскому или крестьянскому сословию и никаких прав по происхождению не приобретали. Перед рождением третьего ребенка Феодор Иванович пробовал было отклонить Лелю от этого; но она, эта любящая, обожающая его и вообще добрейшая Леля пришла в такое неистовство, что схватила с письменного стола первую попавшуюся ей под руки бронзовую собаку на малахите и изо всей мочи бросила ее в Феодора Ивановича, но, по счастью, не попала в него, а в угол печки и отбила в ней большой кусок изразца: раскаянию, слезам и рыданиям Лели после того не было конца. Мне случилось быть на другой или на третий день после того у Лели, изразец этот не был еще починен и был показан мне Феодором Ивановичем, причем он вполголоса обещал мне рассказать историю этого изъяна в печке, когда мы будем с ним вдвоем на возвратном пути. Очевидно, что шутки с Лелей были плохие, и Тютчев вполне одобрил, что я и не пробовал опровергать ее теории об истинном ее с ним браке: Бог весть, чем подобная попытка могла бы окончиться. Сам Феодор Иванович относился очень добродушно к ее слабости впадать в такое исступление из любви к нему; меня же этот рассказ привел в ужас: в здравом уме и твердой памяти едва ли возможны такие насильственные поступки, и я никак бы не ожидал ничего подобного от такой милой, доброй, образованной, изящной и высококультурной женщины, как Леля; но Феодор Иванович, передававший мне этот случай по-французски, чтобы нас не мог понять его кучер, удостоверял только, что Леля вообще была d’un caractère violent et emporté au plus haut degré. У нее была еще одна слабость также не очень приятного свойства: именно, когда, бывало, она разворчится на провинившихся в чем-нибудь маленькую Лелю и Федю, то этому конца не было, и тогда уже Тютчев выходил из себя и кричал на нее: «Finissez-donc, vous m’embêtez par vos sermonts indéfinis! On punit les enfants, s’ils sont coupables, et tout est dit, mais on ne doit pas les gronder durant toute une heure!»
Феодор Иванович далеко не был то, что называется добряк; он и сам был очень ворчлив, очень нетерпелив, порядочный брюзга и эгоист до мозга костей, которому дороже всего было его спокойствие, его удобства и привычки. Такое заключение я вывел из очень частых моих свиданий с ним и Лелей и потом с ним одним.
Когда я, по письму Бабу, в первый раз приехал к ним на Кирочную, ко мне вышла первою Леля, очень стройная и изящная брюнетка, с большими черными глазами, очень милым и выразительным, скорее худым лицом и с очень хорошими манерами. Я хотел поцеловать у нее руку, но она просто поцеловалась со мной, как с родным братом, и так обыкновенно и здоровалась и прощалась со мною. Пошли расспросы о Мари, о детях, о нашем первом знакомстве, о свадьбе, о южном береге Крыма, об Одессе и т. д. Тем временем пришла и тетушка, совсем седая, но еще бодрая старушка, очень прямо державшаяся, привыкшая быть всегда на вытяжке и сохранившая эту выправку до конца жизни. Она пригласила меня попросту остаться у них обедать, тем более, что и Тютчев хотел быть у них.
Против него я был сильно предубежден, когда еще в Одессе впервые услыхал от Мари грустную историю Лели, и нет сомнения, что главным виновником зла был он, и он представлялся мне, если не ловеласом, то по крайней мере бессердечным маркизом времен Людовика XV, и я дивился только одному, что он так долго остается верен Леле. Впрочем, я, как и все, высоко ценил его стихотворения, и еще в Москве, вскоре после окончания курса в университете, мне попалась в одной из первых книжек «Revue des Deux Mondes» за 1850 г.
статья «La Papauté et la Question romaine», которая приписывалась бывшему русскому дипломату. Статья эта заинтересовала меня, и я внимательно ее прочел и сделал из нее выписки, и потом узнал, что этот бывший русский дипломат был не кто иной, как наш поэт Тютчев. На эту статью его я указывал и на своих лекциях студентам, так как в ней выражен русский и славянофильский взгляд на главнейшие явления средневековой и вообще всей западной истории в отличие от истории европейского Востока и ближайшим образом России. Во всяком случае мне было в высшей степени интересно лично познакомиться с Тютчевым, и вот знакомство это состоялось. Когда Леля назвала нас друг другу, то мы оба почти в один голос сказали, что заочно мы уже давно друг друга знаем: он меня по прискорбному делу «Одесского вестника», к которому он сам лично не причастен, но которое ему стало тогда же известно, так как он состоял с 1858 г. председателем Комитета иностранной цензуры, а я его знаю как поэта и как автора статьи «La Papauté et la Question romaine». Последнее очень его удивило, и я подробно рассказал ему, как я знакомил наших студентов с его своеобразными русскими взглядами на папство и империю и их взаимную борьбу между собою. «Вот чего уже я никак не мог предполагать, - говорил Тютчев, - чтобы эти взгляды нашли у нас себе отголосок не в Москве, не в Петербурге, а в отдаленной Одессе, на берегу Черного моря». Весь обед и несколько часов после него прошли у нас в самой оживленной и разнообразной беседе. Тютчев живо интересовался и всею моею деятельностью в Одессе, и тогдашними моими работами в Ученом комитете, и еврейским вопросом, и всеми подробностями вопроса университетского. Он далеко не был профаном в этом вопросе по довольно близкому знакомству своему с германскими университетами, особенно с университетом в Мюнхене, где он провел в должности секретаря нашего посольства свои молодые годы (с 1822 г. по 1837 г.) и куда он вновь вернулся на несколько лет частным лицом в 1840 г., когда был временно удален от службы с лишением и придворного звания за самовольную отлучку в Швейцарию из Турина, где он временно исполнял обязанности нашего поверенного в делах. Он с большим интересом и сочувствием выслушал мои предположения по порученной мне для Ученого комитета работе, особенно же о возможно большем развитии института приват-доцентов, как рассаднике будущих наших профессоров. Я рассказал о свидании моем с А. В. Головниным и о беседе с ним о «Сионе», органе русских евреев, причем упомянул о том, что прошение редакции о расширении программы этого журнала предполагалось послать в комиссию князя Д. А. Оболенского. «Да это мой хороший знакомый, - заметил Тютчев, - и если вы желаете лично переговорить с ним, то я попрошу его назначить вам свидание». Свидание это действительно состоялось. Князь Дмитрий Александрович был очень любезен, сообщил мне некоторые подробности о выработанном в его комиссии проекте нового цензурного устава, который был уже почти готов <...>
Читать далее>> |