Я помню, смутно помню всклокоченного седого старичка с золотыми очками. В гостиной моей матери помню его, во фраке и с развязанным галстуком; прислонившись к камину, читал «Пошли, господь, свою отраду...» и «Слезы людские...». Как удивительно он читал! Как просто, умно и волнующе. Тонкое, прямо жемчужное у него было произношение, все на концах выдвинутых вперед старческих губ. Как его встречали, когда он входил, - если бы вы только знали, как встречали! Встречали, как встречают свет, когда потухнет электричество и вдруг опять зажжется. С ним входила теплота, с ним входил ум; он нес с собой интерес, юмор - но и едкую, язвительную шутку. Вот где проявлялась та сторона его личности, которая в стихах его мало отразилась, лишь в нескольких эпиграммах. Он не мог бы все то печатать, что иногда срывалось с языка. Из цензурных соображений не мог бы: да, он, служивший по иностранной цензуре, говорил нецензурное. Однако большую ошибку сделали бы мы, если бы из этого стали выводить заключение о его «революционности». Многое в современности тогдашней возмущало его, в особенности Министерство иностранных дел. Но почему? Потому что оно не шло теми путями, которыми, по его мнению, следовало идти, чтобы придти к осуществлению его идеалов <...> Едкость и злость его шутки иногда принимали характер того, что называли фрондой. Ему принадлежит изречение, в свое время обошедшее петербургские гостиные, - «Русская история до Петра Великого - одна панихида, а после Петра - одно уголовное дело». Но это Тютчев светский, в гостиной, во фраке, с чашкой послеобеденного кофе в руке. Это были мимолетные блестки. Это не тот Тютчев, которого можно проследить в его стихах, и это не тот Тютчев, которого способны оценить люди грубые, не тонко образованные, люди, не принадлежащие к тому же уровню культуры, как и он. Да, наконец, этот Тютчев живет только в памяти знавших его, он литературной критике не подлежит.
Тютчев был представитель истинной и изысканной культуры: тип, и в то время редкий по ценности своей, а в наши дни не существующий <...> В нем, в его культурности, жила глубокая наследственность - рядом с славянской - наследственность латинская, германская <...> Тютчев, конечно, самый культурный из всех наших поэтов. Даже в Пушкине чувствую это меньше, чем в Тютчеве.
Чувствую в Пушкине некоторое несоответствие между всеобъемлющей его личностью и тем фактическим его горизонтом, который он обнимает. Чувствую в нем неполное знакомство с Западом, личное незнакомство с Италией. Чувствую, при всей его гениальности, проникновенности, известную «заочность», «наслышанность». Вот этого в Тютчеве нет, - все, даже самое мимолетное, самое дальнее, теряется корнями в недоступных глубинах лично пережитого <...> Повторяю, Тютчев самое культурное явление в нашей поэзии! Несмотря на ощущаемое им присутствие дремлющего на дне его природы «родимого хаоса», в нем, однако, нет ни тени, ни намека на дикость, ту дикость, которая живет и, увы, не дремлет на дне русской природы. Вот почему Тютчев так долго оставался неизвестным. Его не знали, потому что у нас вообще чуждались того, в чем видели налет «иностранности» <...> Нужна была вся сила чарующей искренности тютчевской поэзии, нужна была вся мощь его русского слова, чтобы свет его имени прорвал завесу предрассудков. И нужна была смерть, поглощающая человека, и время, выдвигающее его ценность. |